Неточные совпадения
Почтмейстер. Как же бы я
стал писать?
Стародум. Фенелона? Автора Телемака? Хорошо. Я не знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто
написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не
станет. Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случилось читать из них все то, что переведено по-русски. Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель. Сядем. (Оба сели.) Мое сердечное желание видеть тебя столько счастливу, сколько в свете быть возможно.
Трудно было дышать в зараженном воздухе;
стали опасаться, чтоб к голоду не присоединилась еще чума, и для предотвращения зла, сейчас же составили комиссию,
написали проект об устройстве временной больницы на десять кроватей, нащипали корпии и послали во все места по рапорту.
— Когда найдено было электричество, — быстро перебил Левин, — то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им
пишут и духи к ним приходят, а потом уже
стали говорить, что это есть сила неизвестная.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он
писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо
стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю
статью профессора,
написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам.
— Я не
стану тебя учить тому, что ты там
пишешь в присутствии, — сказал он, — а если нужно, то спрошу у тебя. А ты так уверен, что понимаешь всю эту грамоту о лесе. Она трудна. Счел ли ты деревья?
— Я нездоров, я раздражителен
стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне говоришь о Сергей Иваныче и его
статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может
писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его
статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне и
стал писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и не без сожаления подумывая о том, что все еще останется много чистого пробела.
Во владельце
стала заметнее обнаруживаться скупость, сверкнувшая в жестких волосах его седина, верная подруга ее, помогла ей еще более развиться; учитель-француз был отпущен, потому что сыну пришла пора на службу; мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны; сын, будучи отправлен в губернский город, с тем чтобы узнать в палате, по мнению отца, службу существенную, определился вместо того в полк и
написал к отцу уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно, что он получил на это то, что называется в простонародии шиш.
Тут непременно вы найдете
Два сердца, факел и цветки;
Тут, верно, клятвы вы прочтете
В любви до гробовой доски;
Какой-нибудь пиит армейский
Тут подмахнул стишок злодейский.
В такой альбом, мои друзья,
Признаться, рад
писать и я,
Уверен будучи душою,
Что всякий мой усердный вздор
Заслужит благосклонный взор
И что потом с улыбкой злою
Не
станут важно разбирать,
Остро иль нет я мог соврать.
— Чтой-то вы уж совсем нас во власть свою берете, Петр Петрович. Дуня вам рассказала причину, почему не исполнено ваше желание: она хорошие намерения имела. Да и
пишете вы мне, точно приказываете. Неужели ж нам каждое желание ваше за приказание считать? А я так вам напротив скажу, что вам следует теперь к нам быть особенно деликатным и снисходительным, потому что мы все бросили и, вам доверясь, сюда приехали, а
стало быть, и без того уж почти в вашей власти состоим.
— Моя
статья? В «Периодической речи»? — с удивлением спросил Раскольников, — я действительно
написал полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги одну
статью, но я снес ее тогда в газету «Еженедельная речь», а не в «Периодическую».
— Ну, вот и увидишь!.. Смущает она меня, вот увидишь, увидишь! И так я испугалась: глядит она на меня, глядит, глаза такие, я едва на стуле усидела, помнишь, как рекомендовать начал? И странно мне: Петр Петрович так об ней
пишет, а он ее нам рекомендует, да еще тебе!
Стало быть, ему дорога!
Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. «Читай вслух», — сказал самозванец, отдавая ему бумагу. Я чрезвычайно любопытствовал узнать, о чем дядька мой вздумал
писать Пугачеву. Обер-секретарь громогласно
стал по складам читать следующее...
— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой
стати стану я
писать к князю Б.?
[«Какую удивительную
статью по этому поводу
написал Елисевич!» — Как это установлено, Тургенев здесь иронически намекает на сотрудников «Современника» Г. З. Елисеева (1821–1891) и М.
Ах, какую удивительную
статью по этому поводу
написал Елисевич!
Ты совершенно правильно
писал, что время
становится все более тревожным и что вполне естественно, если власти, охраняя порядок, действуют несколько бесцеремонно».
«Сомову он расписал очень субъективно, — думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. — Он
стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать людей. Странный день прожил я, — подумал он и не мог сдержать улыбку. — Могу продать дом и снова уеду за границу, буду
писать мемуары или — роман».
Несколько секунд посмотрев на него смущающим взглядом мышиных глаз, он пересел на диван и снова
стал присматриваться, как художник к натуре, с которой он хочет
писать портрет.
А вообще Самгин незаметно для себя
стал воспринимать факты политической жизни очень странно: ему казалось, что все, о чем тревожно
пишут газеты, совершалось уже в прошлом. Он не пытался объяснить себе, почему это так? Марина поколебала это его настроение. Как-то, после делового разговора, она сказала...
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно
стало, только слова о людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. — Это очень трудно —
писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
— Вот вы
пишете: «Двух
станов не боец» — я не имею желания быть даже и «случайным гостем» ни одного из них», — позиция совершенно невозможная в наше время! Запись эта противоречит другой, где вы рисуете симпатичнейший образ старика Козлова, восхищаясь его знанием России, любовью к ней. Любовь, как вера, без дел — мертва!
— Он — двоюродный брат мужа, — прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл «Комитетом Тришкина кафтана», затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь
пишет непонятные
статьи в «Петербургских ведомостях» и утверждает, что муза редактора — настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь
пишет передовые
статьи по его наущению.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно
пишут,
становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть,
стал бы
писать в нем. Можно бы неплохо
написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города,
написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за
статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в
статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных.
Красавина. Что же
станешь на суде говорить? Какие во мне пороки
станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь; а и найдешь, так складу не подберешь! А я и то скажу, и другое скажу; да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне превелегию на листе
напишут…
Он задумался и машинально
стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что
написал: вышло Обломовщина.
Обломов
стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к себе,
написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь,
писал утром? Вот теперь, как
стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
—
Напишет! Как не
напишет! Года через два
напишет, — сказал Тарантьев. — А упираться
станет — обругаю…
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я
стану писать?
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо
статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать
стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
— Да, довольно. Две
статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов
пишу, да вот
написал рассказ…
Она только затруднилась тем, что много понадобилось
написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко
стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
— Врешь,
пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не
станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты
напишешь в то же время и ему, разумеется, со вложением, — тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. «Муха укусила, нельзя же с этакой губой в море!» — сказал он и
стал ждать другого парохода. Вот уж август, Штольц давно в Париже,
пишет к нему неистовые письма, но ответа не получает.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально
пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а
напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот
напишет. И ты не
напишешь натурально!
Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально
написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Потом она
стала писать реже, жалуясь на старость, слепоту и на заботы по воспитанию внучек. Как он обрадовался, увидя ее почерк, крупный, четкий, решительный!
— Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета
писать не
стану.
Он
стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
— Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки,
стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь
писать.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и
написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он
стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он
стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все
пишут и кто
пишет к ним.
— Мне с того имения присылают деньги: тысячи две серебром — и довольно. Да я работать
стану, — добавил он, — рисовать,
писать… Вот собираюсь за границу пожить: для этого то имение заложу или продам…
Тогда Борис приступил к историческому роману,
написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи
стали уважать его, «как надежду», ходили с ним толпой.
Изготовились;
стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит...
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как
пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц
стал как кусок моего собственного сердца!